Право на болеизъявление
Как слушать и помочь, если из человека буквально выплескивается боль, и почему мы испытываем неприязнь и ищем виноватого, а не сочувствуем ранам и унижению – размышляет протоиерей Игорь Прекуп.
Животное визжит от боли. Скулит, воет, ревет. Плачет, да. И не только от боли физической, но и душевной. О животном не принято говорить, что оно кричит от боли. Когда говорят о крике птиц, имеют в виду просто звуки голосов некоторых из них. Ну, воробей, к примеру, чирикает, ворона каркает, а чайка кричит.
Человек тоже животное. Не в том смысле, что он всего лишь высший виток эволюции животного мира, а в том, что живой. Причем живее всех живых не только в силу высокой организованности нервной системы, но именно в силу разумности: способности к самопознанию. Поэтому человеку, в отличие от дождевого червя, не просто дано страдать, а дано страдать интенсивней и глубже, чем кому-либо из животных.
«…По мере того, как совершенствуется проявление воли, – утверждает Шопенгауэр, – становится все более очевидным и страдание. В растении еще нет чувствительности, следовательно, нет и боли; известная, очень слабая степень страдания присуща низшим животным, инфузориям и лучеобразным; даже у насекомых способность ощущения и страдания еще ограничена, и только с совершенной нервной системой позвоночных она достигает высокой степени и все возрастает по мере развития интеллигенции. Таким образом, в той степени, в какой усиливается отчетливость познания и возвышается сознание, возрастает и мука, и своей высшей степени она достигает в человеке, и здесь опять-таки она тем сильнее, чем яснее познает человек, чем он интеллигентнее: тот, в ком живет гений, страдает больше всех».
Можно спорить с Шопенгауэром о том, что считать болью и страданием и насколько это свойственно растениям, но основная мысль о возрастании страдания соответственно возвышению сознания нам представляется верной.
Именно, «дано». Способность страдать – это дар, а не досадные издержки вышеупомянутых признаков, присущих венцу творения. Кстати, да – именно «дано» и именно как «венцу». А еще ему дано страдать, как венцу, а не как предшествовавшим в процессе сотворения мира животным, чье бытие – от земли (Быт. 1: 20–25). Да, они одушевленные, но лишь о человеке сказано, что Бог его творит непосредственно (Быт. 1: 26; 2: 7). Не земля его производит по слову Божиему вслед за предыдущими звеньями эволюции, а Бог, взяв материальную основу, творит новое существо, соединяющее в себе небо и землю – оба мира: духовный и материальный.
Ведь, не был бы Господь милосерд, людей, может, и вовсе бы не стало после того, как наши прародители выбрали смерть, отдавшись в послушание, точнее, в рабство «человекоубийце от начала» (Ин. 8: 44). Не о ком было бы ангелам страдать, не за кого было бы бороться. А так получается, что их плач – гимн всепобеждающему милосердию Божиему, в надежде на которое он воспевается. Но это так… мысли вслух, не более.
Я не знаю, как плачут ангелы, я знаю, как плачут люди. Может, в силу рода деятельности, немного лучше многих это знаю. Мне это знакомо в большем, что ли, разнообразии смысловых и эмоциональных оттенков. И не скажу, что умею всегда верно реагировать на разные формы плача. Вот у младенца плач – универсальная форма сигнала о дискомфорте. У взрослых – тот же плач может быть или внутренним, или выражаться совсем непохоже на обычный плач со слезами, всхлипываниями и т.п. Боль есть; плач есть, а стандартного сигнала нет.
Именно «стандартного». Нас ведь с детства приучают не делать другим плохо и видеть в плаче сигнал боли, относиться к нему как признаку горя, страдания. Предостерегая своего ребенка от дурного поступка, который может причинить, например, другому ребенку зло, родители говорят: «Не делай этого, а то мальчик будет плакать», имея в виду стандартный плач со всеми положенными компонентами: со слезами и желательно в голос.
Интересно, что, когда предостерегают от дурного поступка в отношении взрослых, редко говорят, что дядя/тетя будет плакать. Обычно говорят, что «будет ругаться».Ребенок отдергивает руку от чужой вещи, чтобы собственник не плакал, прекращает шуметь, чтобы кто-то большой «не ругался». И родители удовлетворенно успокаиваются, видя, что он их слушается, реагирует на предупреждения, стало быть, понимает, что огорчать – плохо, нарываться на неприятности со стороны тех, кто сильнее – еще хуже. Значит, дите усвоило основные запреты, ограждающие от неприятностей – родительский долг выполнен.
Если они не успокоятся на этом, но продолжат по мере взросления ребенка объяснять ему, что плач разным бывает, что чужую боль надо уметь чувствовать, а опасаться причинять ущерб следует еще больше тем, кто как раз «ругаться» не будет в силу своей безобидности – если так, то все в порядке. А если на этих двух гвоздях так и остается приколоченным нравственное сознание человека, то хорошего мало.
И речь не только о том, что он вырастает эмоциональным тупицей, этаким слонопотамом, который только свою боль чувствует, а о другой догадывается лишь по ну о-о-о-оч-чень явным признакам. Это полбеды. Тут еще и корень садистской манипуляции: не сметь плакать, не сметь даже косвенно упрекать меня в своем страдании! И не сметь помышлять даже ругаться со мной! Даже возражать! И не только словами: ни взгляд, ни мимика, ни движения, в том числе непроизвольные – ничто и нисколечко не должно свидетельствовать ни о твоем неудовольствии, ни о том, что ты вообще заметил за мной какую-то ошибку или неправоту!
И, в силу этой тупой, бесчувственной жалостливости, человек угодничает перед одними, по принципу «лишь бы дитя не плакало» (кстати, тоже хороший способ воспитать морального урода), и давит других, которые смеют говорить, что у них есть свои трудности и потребности, но не подтверждают этого ни слезами, ни жалобным тоном, ни мольбами… По его логике, если не плачет, не унижается, значит, еще все не так плохо, как говорит. А вот этого – который как-то неубедительно говорит, что ему плохо – надо бы догрузить, чтобы понял, как оно, когда на самом деле плохо.
А то ведь тоже взяли моду! И на елку, что называется, влезть, и… То есть не жалуется на скорби, а смеет делиться ими! О трудностях своих говорит без подобострастия, не заискивает, не льстит, не поддакивает, не жалуется со слезами – вообще никак не проявляет готовность на все, лишь бы его страдание прекратилось или хотя бы ослабло.
Возможно ли сокрытие чувств без сдерживания? Это непросто, но отчасти возможно. Например, сдерживая лишь внешние проявления, давая им возможность клокотать внутри за непроницаемой завесой бесстрастной физиономии. А вот выражать их, проявляя ровно столько и так, сколько и как считаешь правильным, чтобы донести смысл своего «месседжа» (иногда тут не надо слов, лишь скупая пластика) – это и есть искусство.
Это не лицедейство, но, в первую очередь, воспитание чувств, воспитание самой способности переживать их, а уже из этого родится и словесное их выражение, и богатая многообразием оттенков интонация, и соответствующий язык тела. Сдерживание чувств начинается на уровне помыслов сердечных, на уровне переживаний. А когда по тем или иным причинам их просто не демонстрируют, внутренне исходя желчью – это не сдерживание, а душевная самоинтоксикация.
Человек, умеющий терпеть боль, не подавая виду, вызывает уважение. Человек, умеющий делиться ее переживанием, осмыслением, вызывает восхищение.И что важно, владеющие этой культурой делятся не каким-нибудь описательным переживанием физической боли, страданием от голода, жажды, отвращения, обиды, унижения, страха, одиночества, сексуальной неудовлетворенности и пр. Они, конечно же, могут страдать и от этого тоже, но еще острей и глубже мучаются от боли другого рода. И если делятся своими переживаниями, то именно о ней.
На эту тему есть очень интересное размышление прот. Михаила Тареева об искушениях, «сила которых определяется ограничениями воли и страданиями веры и поэтому зависит не от степени влечения, по поводу которого возникают искушения, и не от степени внешних страданий, видимых мучений, а от тяжести противоречия между данною ограниченностью и собственным достоинством человека. Тяжесть этого противоречия создается расстоянием от данной ограниченности природы и данного уничижения жизни до высоты идеала или достоинства человека».
Именно этим искушениям подвергался Спаситель. Автор побуждает нас задуматься о безмерности страданий Христовых, ведь каков был в Нем разрыв между тем, что с Ним и вокруг Него происходило, и Его достоинством – каково было противоречие между Его Человечеством и бесчеловечностью тех, ради кого Он пришел; между Ним – истинной Жизнью – и смертью, которую Он должен был пережить… Какая фальшь, какой невыносимый диссонанс!..
«В каждом потомке Адама, – пишет о. Михаил, – расстояние это простирается не столько в высоту идеала, сколько в глубину падения и нравственной нечистоты. Во Христе Иисусе, напротив, сила искушений определялась высотою Его богосыновнего достоинства. Человек со слабо развитым религиозным сознанием легко мирится с самыми отвратительными движениями своего нечистого сердца. Напротив, святой человек с мучительной болью подмечает самые слабые явления греха в своей природе. Равно и сила внешних страданий и уничижений для одного измеряется степенью физической боли, для другого же степенью нравственного уничижения, степенью злобы и неверия, которыми причиняется уничижение».
Душевная боль рвется наружу, и человек выражает ее всеми доступными языками – это и речь устная и письменная, и все формы выражения чувств, о которых было сказано выше. И там, где проза становится бессильна, рождается поэзия. Это касается не только боли, а любого сильного и глубокого чувства. Но боли в особенности.
Господь выражал самые разные чувства. И кротость, когда Он показал, что значит «подставить другую щеку» (Мф. 5: 39), сделав замечание ударившему Его слуге первосвященника (Ин. 18: 23), и ярость, когда изгонял торжников с территории Храма (Ин. 2: 13–17) – все в Нем проявлялось, но адекватно Богочеловеческому достоинству и проповедуемому учению: кротость Его была без намека на малодушие (напротив, Он как бы говорил: бей, но только если на Мне есть вина), ярость – без ненависти.
Что и насколько хотел, то и настолько Он выражал как словесно, так и действиями. Но в одном случае делает устное замечание, причем в вопросительной форме, а в другом – без предупреждения и надежды на компенсацию устраивает акцию протеста против оскорбляющей Его религиозные чувства деятельности центра удовлетворения религиозных потребностей, расположившегося при Иерусалимском храме: громит пункты обмена священной валюты и срывает ход реализации жертвенных животных согласно прейскуранту эквивалентных добровольных пожертвований.
Прекрасно, если человек в состоянии облечь свое переживание в бессмертные формы. Заслуживает глубокого уважения тот, кто, будучи не в состоянии достойно выразить свою боль словами, переносит ее молча. Ну, а если нет? Если потребность высказаться, может, даже не столько о самой боли, сколько о том, что ее причиняет, настолько велика, что не удержать ее в себе? А если проблема, вызывающая страдание, настолько важна, что требует проговаривания, быть может, публичного обсуждения, иначе неизбежно торжество лжи и несправедливости?
И выбор крайне узок: или заявить о зле, как получится, в надежде помочь хоть кому-то избежать обольщения, или умолчать и тем самым стать соучастником, с молчаливого согласия которого оно торжествует. Более того, есть ситуации, когда человек или будет говорить искренне и жестко, остро, или никак, потому что фильтр есть фильтр: он устанавливается за счет простоты и искренности.
Одно дело, когда человек внутренне настолько чист, что из него не выскакивает ничего на грани или тем более за гранью нормативной лексики, и совсем другое, когда человек не претендует на статус «правила веры и образа кротости», а высказываться все равно надо, причем ясно и доходчиво, образно и живо.
А бывает, что, может, и не надо бы человеку рот открывать, ну не на пользу ни ему, ни слушателям, но из него вот лезет эта боль, и что теперь? Отвернуться от него, заткнув уши, как от сеющего соблазн? Бывает, что так и надо, если он упрямо клевещет, например, или богохульствует, не обращая внимания на просьбы прекратить. Все же такого сравнительно немного. В основном люди делятся болью, высказываясь, как умеют. А что рассказ о причине страдания сопровождается бранью, так что тут удивляться? Боль вызывает напряжение, а бранью оно сбрасывается. Порочный способ, кто ж спорит, но сосредоточивать на нем внимание, отвлекаясь от сути – это неправильно.
Помню, в сети один человек пожаловался, как во время целования креста после литургии его оскорбил в храме священник. Основательно так пожаловался. Записал несколько файлов на YouTube с подробным и довольно едким описанием произошедшего. Ситуация там была довольно глупая. Рассказчик пришел в храм со своими детьми. Сам то ли регент, то ли певчий одного из московских храмов, я уж не помню подробностей. Суть в том, что службу он хорошо знает и заметил какой-то изъян. То ли что-то опустили, то ли не так совершили, а он возьми да и спроси настоятеля об этом, когда тот давал крест. Спросил шутливо, совершенно не ожидая, что его слова сработают, как детонатор, но священнику, который, вероятно, и сам переживал по поводу допущенного промаха, в шутку сказанное замечание показалось издевательством. Может, еще что-то накопилось. В общем, батюшку прорвало во время целования креста не только при народе, но еще и при детях «совопросника века сего».
И вот рассказывает этот человек о том, как его обидели в святом месте, а я ловлю себя, что слушаю его с неприязнью. И стало мне очень стыдно. Конечно, рассказывал он обо всем этом очень «недуховно». Не было в его словах сокрушения о своих грехах, не было любви к введенному им в грех священнику, не было в самом звучании его голоса даже намека на «дух мирен» или поползновения к его «стяжанию».
Напротив, из него выпирало уязвленное самолюбие, желание рассчитаться со своим обидчиком, выставив его на позор – все такое, знаете ли, греховное да порочное. Проблема, однако, моя не в том, что там из него лезло, а в том, что я на это обратил преимущественное внимание. А ведь не это было главное во всей истории.
Главное было в том, что передо мной (неважно, что по ту сторону монитора, да еще и в записи) находился человек, рассказывавший, как его публично, да еще и при его же детях (отца при детях!) оскорбили и унизили. Он рассказывал об этом, делился своей болью, а мне, оказывается, дела не было до его боли, до его раны, я только видел нервную мимику и слышал ернический тон – всё!
И вдруг я вспомнил, как за год-два до описываемого случая, находясь в совершенно убитом состоянии, разговаривал по телефону с одним собратом и рассказывал ему о состоявшемся у меня крупном разговоре с человеком, которого я вынужден был, скажем так, очень жестко предостеречь о последствиях его гнусных намерений.
И вот собрат мой, возмутившись до глубины души допущенной мною в описанном разговоре грубостью и моим неподобающим состоянием, в котором я ему все это рассказывал, не нашел тогда ничего лучшего, как просто отказаться слушать мои объяснения, и повесил трубку. Для меня это было тогда дополнительным ударом, потому что я с его стороны рассчитывал если не на поддержку, то по меньшей мере на сочувствие или хотя бы попытку выслушать и понять. Мне было необходимо поделиться болью с родственной душой, каковую я в нем предполагал.
Но он, соблазнившись моим неподобающим священнику разъяренным состоянием, не увидел главного – ярость, злость, раздраженность и пр. вызваны были невыносимой болью. И неважно, что я отчасти сам был виноват в происходившем. Для него это не должно было быть важным. Для него должно было быть важным, что я к нему обратился со своей раной, боль от которой не умею достойно терпеть, из-за чего и позволяю себе нечто неподобающее. Моя боль для него должна была быть важней неудачного по форме болеизъявления. Я это очень ясно понял, когда в трубке раздались частые гудки. Казалось бы, какой прекрасный урок!..
Но прошло всего ничего, и я ловлю себя на том, что реагирую на чужое болеизъявление точно так же: ах! как много страсти в его словах! ах! сколько желчи! ах! он не любит своего ближнего! ах! он пытается ввести нас в грех осуждения!.. А то, что человеку больно, что его и в самом деле оскорбили, что мерзость того, как с ним поступили, несопоставима с тем, что себе позволил он в ответ – это как бы и не важно…
Ну да, мы же духовные такие, мы же знаем, как мученики терпели пытки, как в монастырях послушники сносили оскорбления и умирали даже, а потом из могилы свидетельствовали, что «послушание не умирает» (прп. Акакий), а он тут «нипанес» поношения… Фи! До чего же стыдно было поймать себя на том, что даже после того урока, который мне преподнес мой собрат, я поначалу точно так же, как и он, за достойными сожаления и неодобрения страстями не увидел ни разъедаемой раны обиженного, ни вины обидчика, ни справедливости возмущения и требования принятия адекватных мер…
И вот недоумеваю: как это мы умудряемся так читать святоотеческую литературу, что образы святых подвижников, словом и личным примером учивших милосердию, не только не способствуют, но еще и препятствуют нам чутко и сострадательно реагировать на боль обиженных и негодовать против обидчиков, только потому, что обиженные не похожи на почитаемых нами святых, а потому, стало быть, сами виноваты?..
Болеизъявление…
Нет, это не ачипятка. Каламбур, скорее.Животное визжит от боли. Скулит, воет, ревет. Плачет, да. И не только от боли физической, но и душевной. О животном не принято говорить, что оно кричит от боли. Когда говорят о крике птиц, имеют в виду просто звуки голосов некоторых из них. Ну, воробей, к примеру, чирикает, ворона каркает, а чайка кричит.
Человек тоже животное. Не в том смысле, что он всего лишь высший виток эволюции животного мира, а в том, что живой. Причем живее всех живых не только в силу высокой организованности нервной системы, но именно в силу разумности: способности к самопознанию. Поэтому человеку, в отличие от дождевого червя, не просто дано страдать, а дано страдать интенсивней и глубже, чем кому-либо из животных.
«…По мере того, как совершенствуется проявление воли, – утверждает Шопенгауэр, – становится все более очевидным и страдание. В растении еще нет чувствительности, следовательно, нет и боли; известная, очень слабая степень страдания присуща низшим животным, инфузориям и лучеобразным; даже у насекомых способность ощущения и страдания еще ограничена, и только с совершенной нервной системой позвоночных она достигает высокой степени и все возрастает по мере развития интеллигенции. Таким образом, в той степени, в какой усиливается отчетливость познания и возвышается сознание, возрастает и мука, и своей высшей степени она достигает в человеке, и здесь опять-таки она тем сильнее, чем яснее познает человек, чем он интеллигентнее: тот, в ком живет гений, страдает больше всех».
Можно спорить с Шопенгауэром о том, что считать болью и страданием и насколько это свойственно растениям, но основная мысль о возрастании страдания соответственно возвышению сознания нам представляется верной.
Именно, «дано». Способность страдать – это дар, а не досадные издержки вышеупомянутых признаков, присущих венцу творения. Кстати, да – именно «дано» и именно как «венцу». А еще ему дано страдать, как венцу, а не как предшествовавшим в процессе сотворения мира животным, чье бытие – от земли (Быт. 1: 20–25). Да, они одушевленные, но лишь о человеке сказано, что Бог его творит непосредственно (Быт. 1: 26; 2: 7). Не земля его производит по слову Божиему вслед за предыдущими звеньями эволюции, а Бог, взяв материальную основу, творит новое существо, соединяющее в себе небо и землю – оба мира: духовный и материальный.
Страдание и страдание
Я не знаю, плачут ли ангелы. Кому-то открывалось, что да. Я верю, что да. По-своему, по-ангельски. Невещественными слезами. Они ведь живые. И любят. Нас. Как тут, глядя на нас, не страдать, не плакать? Иногда мне кажется, что их рыдания о погибающем мире перекрывают славословие Бога. А может, их плач и есть одна из форм этого славословия?Ведь, не был бы Господь милосерд, людей, может, и вовсе бы не стало после того, как наши прародители выбрали смерть, отдавшись в послушание, точнее, в рабство «человекоубийце от начала» (Ин. 8: 44). Не о ком было бы ангелам страдать, не за кого было бы бороться. А так получается, что их плач – гимн всепобеждающему милосердию Божиему, в надежде на которое он воспевается. Но это так… мысли вслух, не более.
Я не знаю, как плачут ангелы, я знаю, как плачут люди. Может, в силу рода деятельности, немного лучше многих это знаю. Мне это знакомо в большем, что ли, разнообразии смысловых и эмоциональных оттенков. И не скажу, что умею всегда верно реагировать на разные формы плача. Вот у младенца плач – универсальная форма сигнала о дискомфорте. У взрослых – тот же плач может быть или внутренним, или выражаться совсем непохоже на обычный плач со слезами, всхлипываниями и т.п. Боль есть; плач есть, а стандартного сигнала нет.
Именно «стандартного». Нас ведь с детства приучают не делать другим плохо и видеть в плаче сигнал боли, относиться к нему как признаку горя, страдания. Предостерегая своего ребенка от дурного поступка, который может причинить, например, другому ребенку зло, родители говорят: «Не делай этого, а то мальчик будет плакать», имея в виду стандартный плач со всеми положенными компонентами: со слезами и желательно в голос.
Интересно, что, когда предостерегают от дурного поступка в отношении взрослых, редко говорят, что дядя/тетя будет плакать. Обычно говорят, что «будет ругаться».Ребенок отдергивает руку от чужой вещи, чтобы собственник не плакал, прекращает шуметь, чтобы кто-то большой «не ругался». И родители удовлетворенно успокаиваются, видя, что он их слушается, реагирует на предупреждения, стало быть, понимает, что огорчать – плохо, нарываться на неприятности со стороны тех, кто сильнее – еще хуже. Значит, дите усвоило основные запреты, ограждающие от неприятностей – родительский долг выполнен.
Если они не успокоятся на этом, но продолжат по мере взросления ребенка объяснять ему, что плач разным бывает, что чужую боль надо уметь чувствовать, а опасаться причинять ущерб следует еще больше тем, кто как раз «ругаться» не будет в силу своей безобидности – если так, то все в порядке. А если на этих двух гвоздях так и остается приколоченным нравственное сознание человека, то хорошего мало.
И речь не только о том, что он вырастает эмоциональным тупицей, этаким слонопотамом, который только свою боль чувствует, а о другой догадывается лишь по ну о-о-о-оч-чень явным признакам. Это полбеды. Тут еще и корень садистской манипуляции: не сметь плакать, не сметь даже косвенно упрекать меня в своем страдании! И не сметь помышлять даже ругаться со мной! Даже возражать! И не только словами: ни взгляд, ни мимика, ни движения, в том числе непроизвольные – ничто и нисколечко не должно свидетельствовать ни о твоем неудовольствии, ни о том, что ты вообще заметил за мной какую-то ошибку или неправоту!
Не сметь плакать!
Эмпатия – не только врожденная способность. Ее можно и развивать. Нужно. Это не только расположенность к состраданию, даже не жалостливость сама по себе, но именно способность к со-переживанию, к со-чувствию в самом буквальном смысле: способность чувствовать состояние другого человека. Иной может быть способен к жалостливости, но она в нем не проявляется, пока при нем не начинают плакать или скулить, жалуясь на жизнь. Пока нет этих «стандартных» признаков боли, опознавать которые его научили с детства, этому незлому человеку в голову не приходит, что его ближнему плохо, очень плохо, хуже, чем многим другим из тех, кто охотно «плачется».И, в силу этой тупой, бесчувственной жалостливости, человек угодничает перед одними, по принципу «лишь бы дитя не плакало» (кстати, тоже хороший способ воспитать морального урода), и давит других, которые смеют говорить, что у них есть свои трудности и потребности, но не подтверждают этого ни слезами, ни жалобным тоном, ни мольбами… По его логике, если не плачет, не унижается, значит, еще все не так плохо, как говорит. А вот этого – который как-то неубедительно говорит, что ему плохо – надо бы догрузить, чтобы понял, как оно, когда на самом деле плохо.
А то ведь тоже взяли моду! И на елку, что называется, влезть, и… То есть не жалуется на скорби, а смеет делиться ими! О трудностях своих говорит без подобострастия, не заискивает, не льстит, не поддакивает, не жалуется со слезами – вообще никак не проявляет готовность на все, лишь бы его страдание прекратилось или хотя бы ослабло.
Воспитание чувств
Хорошее домашнее воспитание – это воспитание чувств. Но не только самих чувств, в первую очередь нравственных, но и способностей эти чувства выражать или скрывать. Выражение чувств – это корневое искусство любой культуры. Музыка, вокал, хореография, литература, изобразительное и декоративно-прикладное искусство – все это разновидности единого искусства выражения чувств. Владение чувствами, умение их выражать – это в том числе и умение их сдерживать. И это вовсе не сводится к их подавлению или сокрытию.Возможно ли сокрытие чувств без сдерживания? Это непросто, но отчасти возможно. Например, сдерживая лишь внешние проявления, давая им возможность клокотать внутри за непроницаемой завесой бесстрастной физиономии. А вот выражать их, проявляя ровно столько и так, сколько и как считаешь правильным, чтобы донести смысл своего «месседжа» (иногда тут не надо слов, лишь скупая пластика) – это и есть искусство.
Это не лицедейство, но, в первую очередь, воспитание чувств, воспитание самой способности переживать их, а уже из этого родится и словесное их выражение, и богатая многообразием оттенков интонация, и соответствующий язык тела. Сдерживание чувств начинается на уровне помыслов сердечных, на уровне переживаний. А когда по тем или иным причинам их просто не демонстрируют, внутренне исходя желчью – это не сдерживание, а душевная самоинтоксикация.
Человек, умеющий терпеть боль, не подавая виду, вызывает уважение. Человек, умеющий делиться ее переживанием, осмыслением, вызывает восхищение.И что важно, владеющие этой культурой делятся не каким-нибудь описательным переживанием физической боли, страданием от голода, жажды, отвращения, обиды, унижения, страха, одиночества, сексуальной неудовлетворенности и пр. Они, конечно же, могут страдать и от этого тоже, но еще острей и глубже мучаются от боли другого рода. И если делятся своими переживаниями, то именно о ней.
На эту тему есть очень интересное размышление прот. Михаила Тареева об искушениях, «сила которых определяется ограничениями воли и страданиями веры и поэтому зависит не от степени влечения, по поводу которого возникают искушения, и не от степени внешних страданий, видимых мучений, а от тяжести противоречия между данною ограниченностью и собственным достоинством человека. Тяжесть этого противоречия создается расстоянием от данной ограниченности природы и данного уничижения жизни до высоты идеала или достоинства человека».
Именно этим искушениям подвергался Спаситель. Автор побуждает нас задуматься о безмерности страданий Христовых, ведь каков был в Нем разрыв между тем, что с Ним и вокруг Него происходило, и Его достоинством – каково было противоречие между Его Человечеством и бесчеловечностью тех, ради кого Он пришел; между Ним – истинной Жизнью – и смертью, которую Он должен был пережить… Какая фальшь, какой невыносимый диссонанс!..
«В каждом потомке Адама, – пишет о. Михаил, – расстояние это простирается не столько в высоту идеала, сколько в глубину падения и нравственной нечистоты. Во Христе Иисусе, напротив, сила искушений определялась высотою Его богосыновнего достоинства. Человек со слабо развитым религиозным сознанием легко мирится с самыми отвратительными движениями своего нечистого сердца. Напротив, святой человек с мучительной болью подмечает самые слабые явления греха в своей природе. Равно и сила внешних страданий и уничижений для одного измеряется степенью физической боли, для другого же степенью нравственного уничижения, степенью злобы и неверия, которыми причиняется уничижение».
Душевная боль рвется наружу, и человек выражает ее всеми доступными языками – это и речь устная и письменная, и все формы выражения чувств, о которых было сказано выше. И там, где проза становится бессильна, рождается поэзия. Это касается не только боли, а любого сильного и глубокого чувства. Но боли в особенности.
Откровение боли
Скрывал ли Спаситель Свои страдания от окружающих? Напротив. Мы видим в Евангелии достаточно примеров Его негодования, горя, скорби. Но можем ли мы сказать, что Он все свои страдания проявлял? Нет. Или что они проявлялись как-то безобразно, неприлично (вдумаемся в глубинный смысл этих слов: поведение, не только противоречащее социально приемлемой модели (образу), но отрекающееся от образа Божия в человеке, не подобающее лицу человеческому, т.е. его достоинству)? Да нет же!Господь выражал самые разные чувства. И кротость, когда Он показал, что значит «подставить другую щеку» (Мф. 5: 39), сделав замечание ударившему Его слуге первосвященника (Ин. 18: 23), и ярость, когда изгонял торжников с территории Храма (Ин. 2: 13–17) – все в Нем проявлялось, но адекватно Богочеловеческому достоинству и проповедуемому учению: кротость Его была без намека на малодушие (напротив, Он как бы говорил: бей, но только если на Мне есть вина), ярость – без ненависти.
Что и насколько хотел, то и настолько Он выражал как словесно, так и действиями. Но в одном случае делает устное замечание, причем в вопросительной форме, а в другом – без предупреждения и надежды на компенсацию устраивает акцию протеста против оскорбляющей Его религиозные чувства деятельности центра удовлетворения религиозных потребностей, расположившегося при Иерусалимском храме: громит пункты обмена священной валюты и срывает ход реализации жертвенных животных согласно прейскуранту эквивалентных добровольных пожертвований.
Слово о боли
О боли говорить трудно. Жаловаться? Тут рискуешь впасть или в низкопробное малодушное саможаление, или сорваться в ропот, злословие и богохульство. Надо быть праведным Иовом, чтобы пройти как по лезвию бритвы и не впасть в одну из крайностей. Да и смысл? Если Иова не поняли даже его друзья? Его понял и оправдал Бог. А из нас кто дерзнет утверждать, что вопль его боли будет столь же чист в готовности принимать любую волю Божию о себе, как и вопль Иова, недоумевавшего, как это мы от Бога доброе будем принимать, а злое – нет (Иов 2: 10)? Кто из нас уверен, что его ропот будет столь же искренен?..Прекрасно, если человек в состоянии облечь свое переживание в бессмертные формы. Заслуживает глубокого уважения тот, кто, будучи не в состоянии достойно выразить свою боль словами, переносит ее молча. Ну, а если нет? Если потребность высказаться, может, даже не столько о самой боли, сколько о том, что ее причиняет, настолько велика, что не удержать ее в себе? А если проблема, вызывающая страдание, настолько важна, что требует проговаривания, быть может, публичного обсуждения, иначе неизбежно торжество лжи и несправедливости?
И выбор крайне узок: или заявить о зле, как получится, в надежде помочь хоть кому-то избежать обольщения, или умолчать и тем самым стать соучастником, с молчаливого согласия которого оно торжествует. Более того, есть ситуации, когда человек или будет говорить искренне и жестко, остро, или никак, потому что фильтр есть фильтр: он устанавливается за счет простоты и искренности.
Одно дело, когда человек внутренне настолько чист, что из него не выскакивает ничего на грани или тем более за гранью нормативной лексики, и совсем другое, когда человек не претендует на статус «правила веры и образа кротости», а высказываться все равно надо, причем ясно и доходчиво, образно и живо.
А бывает, что, может, и не надо бы человеку рот открывать, ну не на пользу ни ему, ни слушателям, но из него вот лезет эта боль, и что теперь? Отвернуться от него, заткнув уши, как от сеющего соблазн? Бывает, что так и надо, если он упрямо клевещет, например, или богохульствует, не обращая внимания на просьбы прекратить. Все же такого сравнительно немного. В основном люди делятся болью, высказываясь, как умеют. А что рассказ о причине страдания сопровождается бранью, так что тут удивляться? Боль вызывает напряжение, а бранью оно сбрасывается. Порочный способ, кто ж спорит, но сосредоточивать на нем внимание, отвлекаясь от сути – это неправильно.
Помню, в сети один человек пожаловался, как во время целования креста после литургии его оскорбил в храме священник. Основательно так пожаловался. Записал несколько файлов на YouTube с подробным и довольно едким описанием произошедшего. Ситуация там была довольно глупая. Рассказчик пришел в храм со своими детьми. Сам то ли регент, то ли певчий одного из московских храмов, я уж не помню подробностей. Суть в том, что службу он хорошо знает и заметил какой-то изъян. То ли что-то опустили, то ли не так совершили, а он возьми да и спроси настоятеля об этом, когда тот давал крест. Спросил шутливо, совершенно не ожидая, что его слова сработают, как детонатор, но священнику, который, вероятно, и сам переживал по поводу допущенного промаха, в шутку сказанное замечание показалось издевательством. Может, еще что-то накопилось. В общем, батюшку прорвало во время целования креста не только при народе, но еще и при детях «совопросника века сего».
И вот рассказывает этот человек о том, как его обидели в святом месте, а я ловлю себя, что слушаю его с неприязнью. И стало мне очень стыдно. Конечно, рассказывал он обо всем этом очень «недуховно». Не было в его словах сокрушения о своих грехах, не было любви к введенному им в грех священнику, не было в самом звучании его голоса даже намека на «дух мирен» или поползновения к его «стяжанию».
Напротив, из него выпирало уязвленное самолюбие, желание рассчитаться со своим обидчиком, выставив его на позор – все такое, знаете ли, греховное да порочное. Проблема, однако, моя не в том, что там из него лезло, а в том, что я на это обратил преимущественное внимание. А ведь не это было главное во всей истории.
Главное было в том, что передо мной (неважно, что по ту сторону монитора, да еще и в записи) находился человек, рассказывавший, как его публично, да еще и при его же детях (отца при детях!) оскорбили и унизили. Он рассказывал об этом, делился своей болью, а мне, оказывается, дела не было до его боли, до его раны, я только видел нервную мимику и слышал ернический тон – всё!
И вдруг я вспомнил, как за год-два до описываемого случая, находясь в совершенно убитом состоянии, разговаривал по телефону с одним собратом и рассказывал ему о состоявшемся у меня крупном разговоре с человеком, которого я вынужден был, скажем так, очень жестко предостеречь о последствиях его гнусных намерений.
И вот собрат мой, возмутившись до глубины души допущенной мною в описанном разговоре грубостью и моим неподобающим состоянием, в котором я ему все это рассказывал, не нашел тогда ничего лучшего, как просто отказаться слушать мои объяснения, и повесил трубку. Для меня это было тогда дополнительным ударом, потому что я с его стороны рассчитывал если не на поддержку, то по меньшей мере на сочувствие или хотя бы попытку выслушать и понять. Мне было необходимо поделиться болью с родственной душой, каковую я в нем предполагал.
Но он, соблазнившись моим неподобающим священнику разъяренным состоянием, не увидел главного – ярость, злость, раздраженность и пр. вызваны были невыносимой болью. И неважно, что я отчасти сам был виноват в происходившем. Для него это не должно было быть важным. Для него должно было быть важным, что я к нему обратился со своей раной, боль от которой не умею достойно терпеть, из-за чего и позволяю себе нечто неподобающее. Моя боль для него должна была быть важней неудачного по форме болеизъявления. Я это очень ясно понял, когда в трубке раздались частые гудки. Казалось бы, какой прекрасный урок!..
Но прошло всего ничего, и я ловлю себя на том, что реагирую на чужое болеизъявление точно так же: ах! как много страсти в его словах! ах! сколько желчи! ах! он не любит своего ближнего! ах! он пытается ввести нас в грех осуждения!.. А то, что человеку больно, что его и в самом деле оскорбили, что мерзость того, как с ним поступили, несопоставима с тем, что себе позволил он в ответ – это как бы и не важно…
Ну да, мы же духовные такие, мы же знаем, как мученики терпели пытки, как в монастырях послушники сносили оскорбления и умирали даже, а потом из могилы свидетельствовали, что «послушание не умирает» (прп. Акакий), а он тут «нипанес» поношения… Фи! До чего же стыдно было поймать себя на том, что даже после того урока, который мне преподнес мой собрат, я поначалу точно так же, как и он, за достойными сожаления и неодобрения страстями не увидел ни разъедаемой раны обиженного, ни вины обидчика, ни справедливости возмущения и требования принятия адекватных мер…
И вот недоумеваю: как это мы умудряемся так читать святоотеческую литературу, что образы святых подвижников, словом и личным примером учивших милосердию, не только не способствуют, но еще и препятствуют нам чутко и сострадательно реагировать на боль обиженных и негодовать против обидчиков, только потому, что обиженные не похожи на почитаемых нами святых, а потому, стало быть, сами виноваты?..
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.